Алексей Макушинский

прозаик, поэт, эссеист

 

Остерго

Ранней весною 1994 года, как раз закончив мой первый роман, решил я поехать сперва в Гамбург, оттуда - если получится, если машина до него дотащится - в Копенгаген. Я жил тогда в Эйхштетте, баварском, крошечным, католическом городишке, писал, то есть должен был писать, то есть, скорее, не писал диссертацию, получал стипендию, тоже крошечную, подстать городишке, и машина была у меня уже к тому времени почти историческая, с тех пор исчезнувшая с дорог и улиц Европы - „Фольксваген Гольф“, маленький, красненький и двухдверный, очень любивший ломаться в самый неподходящий момент, впоследствии, через год после этой поездки погибший на автостраде „Мюнхен - Нюрнберг“ (А9, как официально она именуется),одной из самых загруженных, безумных и мучительных автострад, по каким вообще приходилось мне ездить. 

В тот раз я с удовольствием свернул с нее на А3, потом, возле Вюрцбурга, на А7, уже прямиком ведущую в Гамбург, через Фульду, Кассель, Геттинген и Ганновер. За Ганновером начинается тот плоский северный ландшафт, который всегда был мне милее - роднее - южно-германских гор и холмов, с их узкими, замыкающими взгляд и душу, долинами. В Ганновере, гласит немецкая пословица, ты утром видишь, кто идет к тебе из Гамбурга ужинать... К позднему ужину в Гамбург я и приехал; через пару дней отправился дальше на север, уже не по автостраде - убивающей всякий ландшафт, и гористый, и плоский, - но по чудесным дорогам, аллеям, обсаженным в то время года еще голыми, топырившими на ветру свои ветки, деревьями, на Гузум (Husum), город Теодора Шторма, и еще дальше на север, к датской границе, на Dagebüll. Все более плоским и северным становится здесь ландшафт, по-немецки называемый Marschland, бескрайняя низменность с бродящими над ней облаками, пересекаемая сложной системой насыпей, защищающих ее от моря и наводнений - первая, вторая и третья линия обороны (обо всем этом можно, в самом деле, прочитать у Теодора Шторма) - на каковых насыпях, всегда и, кажется, в любое время года - сочно-зеленых, всегда и в любое, кажется, время года, пасутся овцы; они же, как объясняли мне местные люди, не просто так себе пасутся на этих насыпях, но пощипывая сочно-зеленую траву, на них растущую, своим пощипыванием траву оную укрепляют (не спрашивайте меня, каким образом...), а это, в свою очередь, укрепляет саму насыпь, линию обороны от  морской, в иные дни и времена года - враждебно-буйной стихии. Будь моя воля, бродил бы и бродил бы по этим насыпям, под этими облаками; никогда не уезжал бы оттуда.

В Дагебюлле я оставил машину на огромной и пустынной парковке; на пароме переплыл на остров Амрум, где машины запрещены и где я прожил три дня в очень сельской гостинице с соломенной крышей - там все крыши такие, - в  совершенно наивной, как выяснилось впоследствии, надежде, что удастся мне, в островном одиночестве, начать некий второй роман, уже давно мною задуманный (сколько мучений эта второй роман мне доставит впоследствии, я еще и подозревать, конечно, не мог...). Во время отлива можно пешком дойти до соседнего острова (Föhr) по обнажившемуся вязкому дну, в складках которого любители фауны и флоры ищут свои редкие ракушки, свои вонючие водоросли; можно ничего этого не делать, а просто бродить по бескрайним дюнам, с морской, открытой ветрам стороны острова, по дощатым гатям и между кустиками колкой серой травы, глядя на вновь и вновь, за одним холмиком и за другим изгибом тропинки открывающийся водный простор.

Как только я пересек датскую границу, машина стала шалить, бастовать, барахлить; похоже, она не вынесла, так я думал, трехдневного моего отсутствия; просто, может быть, соскучилась стоять на парковке, в полном одиночестве, на морском неумолчном ветру. Я все-таки еще ехал, сначала просто вдоль линии берега и все дальше на север, до прелестного, кирпично-булыжного городка Рибе, затем повернул - по карте: направо - на Колдинг, на Одензе и на Нюборг. На карте Дания маленькая; в действительности в ней уже чувствуется огромный северный простор, как если бы все то пространство, по-прежнему очень плоское и, как правило, очень пустое, которое ты видишь из окна машины, было только началом еще какого-то другого пространстве, огромнейшего, пустыннейшего, уже окончательно необитаемого, уже никакого отношения не имеющего к человеку, его судьбе, его - ломающейся - машине. Еще не достроен был знаменитый мост между Нюборгом и Корзёром, так называемый Большой Бельтский мост, самый длинный в Европе; с парома я видел, как он строился, этот мост; и это было зрелище удивительное, навсегда оставшееся в памяти, пилоны, ванты, вдруг обрывающийся настил - и затем уже только пилоны, громады этих бетонных пилонов, восстающих из серой воды как некие мифологические существа, каждое само по себе, в своем божественном одиночестве. В скандинавской мифологии, как известно было некоторым любознательным подросткам, чтение Старшей и Младшей Эдды предпочитавшим решению ненавистных задачек, ненавистной математичкой заданных на дом, было, помимо Одина, еще двенадцать богов, заучить имена которых в двенадцать лет не представляло никакого труда: Тор, Бальдр, Хеймдалль, Локи, Фрейр... нет, теперь уже не могу их всех вспомнить, и стоя в тот солнечный день на пароме, под ветром скальдов, тоже, увы, не мог. От Корзёра до Копенгагена уже совсем близко, раз - и доехал. 

В Копенгагене был - и есть - у меня знакомый философ, Йенс-Петер К., философ - в современном смысле этого слова, конечно, то есть историк и преподаватель философии, не претендующий, похоже, на оригинальность (что, в общем, грустно...), классический скандинавский блондин, с прозрачными, глубоко посаженными, меланхолическими глазами, Йенс-Петер, с которым, в бытность его в Эйхштетте ассистентом, сошлись мы, я полагаю, потому что поразил я его своим знаньем, чьим тезкой он является - Йенса-Петера Якобсена, понятное дело, прекрасного датского писателя, главный (из двух) роман которого („Нильс Люне“) Райнер Мария Рильке, например, называл чуть ли не любимой своей книгой (наряду с Библией, ни много ни мало), о чем в юности прочитал я в его, рильковских, „Письмах молодому поэту“, после чего разыскал, разумеется, Якобсена, сперва в русском, потом, в Германии, в знаменитом немецком переводе, каковые переводы и читал с немалым наслаждением и немалой для себя пользой. Все это я Йенсу-Петеру и рассказал, глядя в его прозрачные, скандинавские, меланхолические глаза, - после чего, к обоюдному, смею полагать, удовольствию и с немалой, опять-таки, пользою для меня, профана в этих материях, случалось, рассуждали мы с ним, за чашкой кофе в кафетерии, об экзистенциализме и герменевтике, о Максе Шелере и о Ясперсе, заодно уж и о более мне понятных предметах, о том же Якобсене, его двух романах, его влиянии на Рильке, на Томаса Манна, покуда тезка великого автора не отбыл, наконец, на их общий магический север. Он, кажется, всерьез не верил, что я приеду, приглашая меня, при случае, погостить у него в Копенгагене; сумел, впрочем, скрыть свое удивление, когда я, действительно, позвонил с сообщением, что - еду, что - скоро буду.

Я доехал, действительно, хотя по самому Копенгагену ехать было уже страшновато - на каждом светофоре, едва я отпускал газ, мотор глох, и негодующие водители гудели мне, протестуя. По городу же кружил я довольно долго - навигаторов еще не было и в заводе, - прежде чем добрался, создав несколько аварийных ситуаций, до Йенс-Петеровой квартиры, примечательной не столько тем, что вся она (включая кухню, тем более включая уборную) завалена была книгами (ничего другого я от философа и не ожидал), и даже не беспорядком, в ней самодержавно царившим (от холостяка тоже не ждешь ведь другого), сколько тем, что располагалась на двух этажах - из, собственно, квартиры (заваленной книгами) скрипучая лестница вела на чердак, где оборудована была гостевая комната (заваленная книгами тоже) с пыльной тахтою и круглым волшебным окошком, из которого видны были мачты парусников, видна была гавань...  Копенгаген, в моем первом к нему приближении, показался мне похожим на Петербург, прямые улицы, как будто прочерченные той же самой, у Петра взаймы - или Петром взаймы - взятой линейкой, вода и снова вода, дворцы, каналы и гавань, запах моря, северный свет. Да, Петербург, я думал, но Петербург все же благополучный, без того, как бы добавочного измерения, той метафизической перспективы, которая в северной нашей столице так отчетливо проступает за прекрасной поверхностью, без достоевских преступных дворов, без провалов в бездну и в вечность, без блоковского темного морока за углом и за поворотом... 

Был день рождения королевы, как выяснилось. Королева Маргрете Вторая (к тому времени уже двадцать два года как королевствовавшая; она и до сих пор королевствует) по такому случаю с балкона своей резиденции обращалась к ликующему народу. Народ стоял на площади, и королева обращалась к нему. Был караул в высоких мохнатых шапках, были дети на плечах у родителей, размахивавшие маленькими датскими флагами, была военная музыка. Да здравствует Дания! провозгласила королева. Ура! закричал народ. Да здравствует Дания! опять провозгласила королева. Ура! опять закричал народ. Да здравствует Дания! в третий раз объявила королева. Ура! в третий раз ответил народ. Хорошо, наверное, быть подданным просвещенного монарха, просвещенной монархини. Монархиня удалилась; потом опять вышла; поклонилась ликующим подданным; кому-то отдельно кивнула; кому-то отдельно улыбнулась; еще кому-то, продолжая улыбаться, отдельно помахала рукою; удалилась опять. Она, получается, была знакома с теми, кому кивала, кому улыбалась? А почему бы, я думал, и не могло у нее быть знакомых на этой площади? Страна маленькая, всего-то шесть миллионов жителей, из них - миллион жителей Копенгагена. Невозможно знать в лицо миллион человек. А все же было что-то трогательно домашнее во всей этой сцене. Вот мой народ, вот стоит фру Йохансен, а вот герре Петерсен. То же и в отношении народа к Ее Величеству. Вот наша гавань, вот наш музей, вот наш самый длинный в Европе мост, а вот наша королева, вон там, на балконе... Что нужно для единения нации? Все знают, какое пирожное ест в этот день - хочется написать: изволит есть - изволит вкушать - Ее Величество; все дети и большая часть взрослых едят в этот день такое же; верноподданные взрослые, верноподданные дети. Я тоже его, понятное дело, попробовал, в своем качестве любознательного путешественника. Пирожное как пирожное; в меру сладкое; с королевским гербом, глазурью выведенным на поверхности. 

А вечером я снова шел через эту четырьмя одинаковыми дворцами образованную королевскую площадь - Amalienborg - и там не было никого, на этой площади, лежавшей передо мною булыжной и мерцающей гладью,  пустым и чистым пространством; вообще никого, кроме все тех же часовых, в тех же мохнатых шапках, так же стоявших навытяжку перед каждым из четырех дворцов. Один из этих часовых оказался эскимосом - из Гренландии, датской, как известно, колонии.  Стоял он так же неподвижно, так же - всерьез, как все остальные, а все-таки выглядел еще комичнее, чем все прочие, со своим детским, плоским лицом. Два часовых пошли вдруг, чеканя шаг, навстречу друг другу, поменялись местами, застыли. То был театр не для меня, единственного их зрителя, но честный, бессмысленный, бескорыстный театр для себя (я подумал), смешной и ничтожный, как все ритуалы.

В первой же мастерской, куда на другой день я заехал, мне сообщили, очень вежливо и спокойно, даже, пожалуй, радостно, на чистом английском, что это - карбюратор, You understand? carburator, ничего страшного, it‘s not so bad, приходите так недельки через две, мы с удовольствием все починим. Как через две недельки? через какие еще две недельки? Я через три дня уезжаю. Ах, в самом деле? Ну, ничего страшного, take it easy, it‘s not so bad, поезжайте вот по такому адресу, там большая мастерская, они все сделают, до свиданья. А, карбюратор! carburator, вы понимаете? говорит мне в большой мастерской улыбающийся и чем-то очень довольный механик, вы же понимаете, carburator? Да понимать-то я понимаю, говорю я, уже чуя недоброе. Нет, я просто так спрашиваю, отвечает механик, а то у вас в Германии это называется каким-то странным словом, a strange word, Ver-ga-ser, или что-то такое. Да, Vergaser, только я не немец... А номер у машины немецкий. Номер-то немецкий, но я не немец, я русский. Ну, ничего страшного, it‘s not so bad, а приходите-ка этак недельки через две-три... ах, надо раньше? ничего страшного, take it easy, а вот поезжайте-ка по такому адресу, там маленькая мастерская, работы у них - кот наплакал, скажите, что я вас прислал. Хорошо, еду и в маленькую, причем мотор глохнет на каждом перекрестке и перед каждым, соответственно, светофором под яростные, или насмешливые, гудки всех прочих водителей. О, говорит улыбающийся механик,  замечательно, how nice, эта машина - бомба, this car is a bomb, она может в любую минуту взорваться, но вы не расстраивайтесь, это карбюратор, вон, смотрите, из него бензин вытекает, take it easy, недельки так через три... Что? в Германии вам бы сразу все починили? так то в Германии, вы, немцы, известное дело... Ах, вы не немец? вы русский? It‘s not so bad, постарайтесь все-таки доехать до Германии, хоть до Любека, что тут ехать, плевое дело. Да как же ехать, если машина может взорваться? Ну да, может взорваться. А может и не взорваться. Поезжайте осторожненько, потихоньку, полегоньку, резко не тормозите. Главное, take it easy. 

Пускай взорвусь я, сказал я себе, но в Гельсингёр, место действия „Гамлета“, я все-таки съезжу, будь что будет, мне уже все равно. И если осторожный Йенс-Петер не поедет со мною, то пускай и не едет, доеду как-нибудь сам, потихоньку и полегоньку, резко не тормозя. Все идет сплошным потоком в жизни, важное мешается с пустяками, как мешаются и мысли у нас в голове, мысль о Гамлете, мысль о сломавшемся „Гольфе“. Ну, глохнет же, глохнет мотор на любом светофоре, а все-таки я увижу, вот сейчас, „Эльсинорских террас парапет“, все-таки, вот сейчас, попробую представить себе, что вон за той портьерой прятался несчастный Полоний... Террасы там есть, парапета я не нашел. В самый замок, впрочем, меня не пустили - я приехал слишком поздно (все из-за карбюратора). Но сама дорога все же - была, шла вдоль моря - вдоль зунда, серым блеском отливавшего на апрельском солнце - и в городке, Гельсингёре, обнаружилась своя собственная гавань, лодки, в ней качавшиеся, стукавшие друг о дружку бортами, скрипевшие своими канатами, обнаружились узкие булыжные улички, затем опять - море, какие-то большие камни, и на другом берегу - уже Швеция, уже Гельсинборг, совсем близко, и снова мачты, опять корабли. И больше всего хотелось мне, конечно, переплыть через зунд на пароме, и по шведскому берегу поехать просто дальше, все дальше и дальше на север, в неведомые, пустынные, мифологические пространства.

Ни о чем подобном и речи быть не могло, надо было как-нибудь суметь без аварии в Копенгаген вернуться. И конечно, я был рассеян, расстроен. Что ему Гекуба, что он Гекуба? Что мне Гамлет, если машина моя не едет? Суета сует наша жизнь, и человек - квинтэссенция праха... То есть она, повторяю, ехала, эта машина; она отказывалась стоять с включенным мотором; подлейшим образом глох мотор сей, едва я переставал нажимать на газ. По-немецки же карбюратор и в самом деле зовется Vergaser - не столько странное, сколько страшное слово: vergasen, превращать в газ, имеет, увы, еще и совсем другое, чудовищное, значение - убивать газом, - значение, о котором не хочется думать, о котором все-таки думаем мы (все идет, еще раз, сплошным потоком и в жизни, и в мыслях...) на обратном пути из Гельсингёра в столицу. А ничего нельзя сделать, по-немецки карбюратор назывался так с тех самых, уже давних, пор, как Николаус Отто изобрел двигатель внутреннего сгорания; и никто, конечно, не стал его переименовывать после войны. Сколько слов в немецком языке пришлось бы вообще поменять, чтобы избавиться от воспоминаний о нацизме? Что датский король во время немецкой оккупации надел желтую звезду, это, кстати, благочестивая легенда; а вот, что Кристиан Десятый (дедушка Маргреты Второй - и самый высокий король в истории Дании; рост его равнялся одному метру девяносто девяти сантиметрам) вообще вел себя достойнейшим образом, каждое утро без оружия и охраны совершал конную прогулку по улицам своей покоренной, но не сломленной столицы, показывая благодарным подданным, что еще он есть и Дания не погибла,- исторический факт, засвидетельствованный многократно; когда же красный нацистский флаг повесили над Кристиансборгом, местным парламентом, приказал немецкому генералу немедленно его снять, заметив, что если приказание выполнено не будет, то флаг этот снимет датский солдат - на что генерал, понятное дело, ответил, что солдата сразу застрелят, на что король, в свою очередь, объявил, что - вряд ли, поскольку этим солдатом будет он сам, Кристиан Десятый. Флаг сняли, и это, как я прочитал в путеводителе, не легенда, а быль. А с другой стороны, я думал, все эти прекрасные жесты были возможны лишь милостью победителей. В Польше и в России монстры вели себя по-другому; в датчанах видели все же арийцев, собратьев по скандинавской мифологии, сопочитателей Тора и Одина.

Возобновив, теперь уже вдвоем, автомобильную одиссею, по второму кругу (ада), в надежде (не сбывшейся), что Йенсу-Петеру удастся уговорить соотечественников отложить свое спокойствие в сторону, оставить свое take it easy и починить, наконец, злосчастный мой карбюратор, пустились мы, как некогда, в путаные философические рассуждения (так уж, похоже, надоело нам обоим говорить и думать о карбюраторе), причем не, прошу заметить, о Кьеркегоре. А почему, собственно, мы должны были говорить о Кьеркегоре? А потому, с неподдельной горечью ответил Йенс-Петер, что всякий, кто приезжает в Копенгаген, считает своим долгом говорить с ним, Йенсом-Петером, о Кьеркегоре, так что он, Йенс-Петер, прямо-таки благодарен мне, чуть ли не первому из приезжих, кто о Кьеркегоре с ним говорить не пытается. Лучше уж, в самом деле, о карбюраторе... А я никогда ничего не мог понять в Кьеркегоре; еще в прекрасную пору советской юности, когда все хиппи с Тверского бульвара, все прелестницы с Чистых прудов исключительно о Кьеркегоре и рассуждали, безнадежно терялся в их рассуждениях, искал прибежища у Бергсона, в крайнем случае отбивался Бердяевым. Зато Йенс-Петер, в благодарность, видимо, за безкьеркегорность нашей с ним карбюраторной одиссеи, принялся, по пути из третьей мастерской в четвертую мастерскую - где снова, с северным упорным спокойствием, посоветовали нам, во-первых, take it easy, во-вторых, прийти через две с половиной недели, а раньше никак не получится, it‘s not so bad - пересказывать мне, любознательному, хотя и не профессиональному слушателю, как раз сочиняемую им статью о понятиях бытия и зрения, или видения (с удареньем на „и“), das Sein und das Sehen (мы говорили, разумеется, по-немецки). Получалось так, или так я понял Йенса-Петера, в той мере, в какой вообще мог понять его, отвлекаемый автомобильными мыслями и при общем моем невежестве в философических туманных материях, - как-то, значит, так у него получалось, что для древних быть значило - быть видимым, то есть быть вообще видимым, войти в область видимости, открытости, не-закрытости, истины, алетейи (алетейя, истина, буквально и переводится как - не-закрытость, поведал мне Йенс-Петер, ссылаясь на Гейдеггера). Для средневековой же философии, узнал я, когда мотор наш заглох на очередном светофоре, быть тоже значило - быть видимым, но не просто и вообще видимым, а быть видимым - Богом. Ты есть, потому что Бог тебя видит, и я тоже есмь, поскольку Бог видит меня. А вот для философии новой, или так, еще раз, понял я Йенса-Петера по пути из четвертой мастерской в пятую, уже последнюю, уже окончательно безнадежную мастерскую, для новой, или так понял я, философии, с ее решительным разделением мира на субъект и объект, этот последний (объект) снова есть, поскольку он зрим и видим (субъектом; esse est percipi), субъект же есть, поскольку он  - видит, поскольку, в своей противопоставленности объекту, он этот объект - видит, наблюдает, изучает, созерцает, разбирает, переделывает, создает заново; бытие - это видение; Sein ist Sehen. С такими рассуждениями невозможно ни согласиться, ни не согласиться; можно только принять их к сведению, попытаться продолжить, продумать, когда-нибудь возвратиться к ним... лет через двадцать. 

Дальше события развивались так. Йенс-Петер, очевидно решивший меня спровадить - в глубине, похоже, души испугавшийся, что я и в самом деле проторчу у него две недели, хотя я вовсе не собирался этого делать, - начал бурно звонить по телефону, одному знакомому, другому и третьему, третий, в свою очередь, стал звонить, уже за кадром, четвертому, тот - пятому, пока не обнаружился среди всех этих знакомых некто  по имени Остерго - что же это за имя такое? а это не имя, это фамилия, имени, сказали мне, у него нет, то есть оно, наверное, есть, но никто его не знает, этого имени, все называют Остерго по фамилии, именно - Остерго; вот этот-то Остерго, как выяснилось - механик, механик, впрочем, вовсе не автомобильный, но - авиационный, специалист по „Боингам“ и мастер на все руки, вызвался - если, конечно, получится - сыграть в моей истории благодарную роль ангела-спасителя. Чудеса случаются и в будние дни; все-таки в воскресение происходить им, я полагаю, привычнее. По воскресениям Копенгаген пустынен, скучен, как все европейские города. Я должен был ждать таинственного Остерго на вымершей, совершенно безлюдной   - ни одного человека, кажется, так и не появилось на ней - улице, с одинаковыми, плоскими, желтыми, вытянутыми, какими-то казарменными домами, облитыми, с одной стороны, весенним, еще не жарким солнцем, с другой - погруженными в синюю, колеблемую ветром тень. Таинственный Остерго оказался пузатым дядькой лет под пятьдесят, с одним из тех лиц, которые вызывают воспоминания о чурбане и топоре, с грубо высеченным носом, наскоро сработанным подбородком, насечками примитивных морщин. Он мрачно выслушал мою трагическую историю, после чего перестал обращать на меня внимание, заглянул в мотор, вздохнул, переоделся в синий, в масляных пятнах, комбинезон с надписью SAS - и сделался катастрофически похож на Карлсона, того самого, который живет на крыше. Тот ведь тоже летал... А моя машина не полетит? Не полетит, ответил он мрачно. Улыбаться явно он не умел, take it easy не говорил. Сердито сопел, пыхтел во всю мощь; стирал пот с низкого, в топорных морщинах, лба; извлек, наконец, из дебрей мотора ту самую роковую деталь, из-за которой все беды и были.   

Меня всегда поражало в технике несоответствие причины и следствия. Мотор глохнет, как только я отпускаю газ, перед каждым светофором возникает ситуация, с позволенья сказать, аварийная, вообще машина  - бомба и в любую минуту может взорваться - а все дело, оказывается, в какой-то резинке, отстающей от какой-то маленькой железной штучки, двумя болтиками и двумя гайками привинченной к какой-то другой железной штучке, побольше. Вот эту деталь и следовало заменить. А взять ее было, конечно, негде, в воскресение тем более. В воскресение чудесам случаться сподручнее. Я ее просто сделаю, объявил Остерго (как субъект новой философии, разбирающий и заново создающий объект; этого он не сказал...); да, сейчас поеду домой и деталь эту просто сделаю, повторил Остерго, с видом уже мрачнейшим, философичнейшим; жди меня здесь, только смотри - не отходи никуда. 

Я, конечно, его не послушался; из одной скучной улицы свернул в другую, не менее скучную, вдруг вышел на канал, почти веницианский, с биением волн в каменный фундамент кирпичной церкви, и на канал другой, широкий, с кирпичными стенами каких-то старинных складов. Я пытался представить себе, как ходил по этим улицам, смотрел на эту серую воду, слышал этот крик чаек - Йенс-Петер Якобсен, прекрасный писатель, так рано умерший от чахотки (как в девятнадцатом веке все они умирали...), автор „Нильса Люне“, романа, который несколько раз читал я по-русски и по-немецки, который снова перечитал перед поездкой в Данию, - и как ходил по этим улицам, вдоль этих каналов сам Нильс Люне, трагический герой этого единственного в своем роде „романа воспитания“, понемногу перетекающего в „роман поражения“, в роман о поражении, крушении, утраченных иллюзиях и не осуществившихся надеждах, - как он шел здесь - или где-то здесь - ночью, в начале книги (место незабываемое...), только что впервые влюбившись - или поняв, что влюбился, - на ходу застегивая перчатку и вместе с тем сознавая, что еще никогда в жизни перчатку так не застегивал, так тщательно, с такой уверенностью в себе, с таким ощущением значительности всего, что он делает... Это одна из тех (небольших по объему) книг, которые хочется опять и опять перечитывать, потому что после каждого перечитывания мы остаемся с чувством, что не поняли в ней чего-то, не дочитали, не дочитались в ней до самого главного - чувство, мне кажется, происходящее от того, что удельный вес каждого места, каждого описания и каждой сцены здесь чуть больше, чем обычно бывает в прозе, даже в великой прозе, что удельный вес этот приближается к поэтическому, не потому приближается, что в книге есть места, условно и ужасно говоря, „поэтические“ (они, конечно, есть, их даже довольно много, и в них бывает, увы, некая декадентская выспренность, всерьез принять которую уже не легко) - а, как раз наоборот, потому, что эта проза в высочайшей степени выполняет пушкинское (автору наверняка неведомое) требование мысли и мысли; именно мысль, иными словами и парадоксальным образом, создает здесь ощущение сжатости, напряжение стиля и концентрацию слога, родственные поэзии. Что не исключает, конечно же, меланхолии. Есть особенная меланхолия позднего девятнадцатого века, позднего мира, осознающего свое увядание, свою усталость, меланхолия мира, в котором все еще по видимости в порядке, но в котором уже нет иллюзий, мира, которому еще только предстоит самому себе ужаснуться... Эти мысли могли, конечно, увести меня далеко; я вовремя опомнился; вовремя возвратился. 

Остерго тоже прибыл вовремя, через два часа ровно; в своем синем комбинезоне по-прежнему похож был на Карлсона. Не слетал ли он в родной Стокгольм за спасительною деталью, резинкой и железякой? Я все-таки не решился задать ему этот, для меня важнейший, вопрос... Прошло двадцать лет, и никаких шансов нет у меня когда-нибудь снова встретиться с этим толстым ангелом в промасленном комбинезоне. А как хотелось бы! Тогда я не думал об этом. Тогда мне хотелось, чтобы он улыбнулся. Мне больше хотелось, чтобы он улыбнулся, чем чтобы он уже починил, наконец, злосчастный мой карбюратор. Плевать, в конце концов, на карбюратор, я думал. Ну, в самом крайнем случае, просто брошу машину в Дании, вернусь в Баварию поездом или найду попутку, какая разница? Усилия мои не имели успеха... Его собственный успех произвел, однако, столь мне желанное действие. Когда выяснилось, что деталь приходится машине по вкусу, мотор заводится и, главное, при отпускании газа, не глохнет, тогда, наконец, подобие улыбки появилось на его грубых губах, тогда даже - мельком - он посмотрел на меня и произнес, не без торжественности: старые машины, большие проблемы! Old cars, big problems... Садись, проедемся, я поведу. Он видимо чувствовал себя за штурвалом самолета, не за рулем машины. И вообще не пристало ангелу, Карлсону соблюдать правила дорожного движения. Он привык летать, с пропеллером или без, ему ли думать о светофорах? Мы и летели, по улицам, потом по автостраде, в воскресение, на счастье наше, тоже не перегруженной, потом мы вдруг тормозили, под возмущенные гудки других водителей и прочих машин, потом опять разгонялись, потом опять тормозили... Машина, может быть, теперь не взорвется, но переживем ли мы эту ангельски-авиационную манеру езды? Денег он не взял. Вот фонарь, произнес он - и снова не без торжественности. Возьми его, он тебе пригодится. Что значит - нет? У меня два фонаря, сообщил он, предъявляя мне оба. Мне второй фонарь не нужен, а тебе пригодится. Если мотор будет глохнуть, посветишь вот здесь, подкрутишь вот эту гайку... Что значит, не сумеешь? Это даже ты сумеешь, even you, вот здесь посветишь, а вот здесь подкрутишь, вот так. Главное - не позволяй этим немцам менять весь карбюратор целиком, пускай деталь мою заменят, а карбюратор в порядке. А то знаем мы, этих немцев, им лишь бы денег содрать. Денег - нет, денег он - не возьмет. Не почему, а просто не возьмет он никаких денег. Уже не мельком, но в упор и внимательно посмотрел он, наконец, на меня. Take it easy, сказал он. 

Я поехал другим путем в Германию, паромом из Рёдбю в Путтгарден; я помню толпы туристов, набрасывавшиеся на беспошлинные товары, которые можно было тогда купить на этом пароме, в остервенении жадности хватавшие виски, коньяк и „Мальборо“ (не пачками, понятное дело, а блоками), какие-то датские морские паштеты в банках и тюбиках (Йенс-Петер тоже имел привычку на завтрак поедать что-то остро пахнущее морем и водорослями, выдавливаемое из тюбика на сухой ломкий хлебец), и еще какие-то паштеты другие, в тюбиках и банках других. Между тем, море светило всем своим блеском вокруг нас, все переливалось, все искрилось под северным солнцем, и я чувствовал себя, стоя на палубе, одновременно частицей этого сиянья и блеска, этой всеобщей зримости, этой своими зеркалами, своими искрами играющей алетейи, и чувствовал себя увиденным, вместе с этим миром и морем - кем-то, я, конечно, не мог бы сказать кем именно, и в то же время чувствовал себя тем, кто - видит, тем философским субъектом, без которого и в самом деле не существует, может быть, ни этих волн, ни этого неба.

 

Опубликовано в журнале "Берлин. Берега", № 2 (1, 2016) 
© Алексей Макушинский, 2015-2023 г.
За исключением специально оговоренных случаев, права на все материалы, представленные на сайте,
принадлежат Алексею Макушинскому